у него уходило минут пятнадцать, а то и двадцать. Редко кто мог дослушать его до конца и не потерять первоначальной нити рассуждения. Так же, как и оставаться спокойным. Вот и Юрий Петрович, не долго выдержав, прервал пространную речь Валерия Львовича:
— В общем, Ярцев, из вашего отдела ты пока единственный идешь под сокращение: ты пришел к нам позже всех, да и занимаешься не совсем по профилю. Надеюсь, это понятно?
Я кивнул — каких начальник ждал возражений, всем и так все было ясно. (Хорошо я немного, пока шел сюда, успел подготовить себя, чтобы не сорваться; с трудом, но погасил закипающий в груди Везувий.)
Убедившись в лояльности, Юрий Петрович протянул мне длинный, отпечатанный на машинке перечень сокращаемых и сказал:
— Если у тебя нет никаких возражений, распишись напротив своей фамилии и иди, продолжай работать.
Я молча расписался, хотя прекрасно понимал, что после поставленной в списке закорючки стрелки часов моего пребывания на заводе пойдут в обратную сторону.
Юрий Петрович забрал у меня ручку и список. Я поднялся и, стараясь сохранять хладнокровие, вышел из кабинета. Но внутри был сам не свой. Несмотря на все свое самообладание, я чувствовал, что меня словно обухом шибанули по голове. «Сокращение, сокращение, сокращение», — одно и стучало непрерывно в висках. Я все еще не верил. Нет, это не я расписывался в длинном перечне подлежащих сокращению имен и фамилий, не я говорил, что понимаю, что согласен. Это какая-то нелепая ошибка, этого не может быть! В конце концов в Конституции черным по белому прописано, что каждый гражданин имеет право на труд. Или уже не имеет? Я что-то совсем запутался. В какое время мы живем? Раньше всех плетью гнали на заводы и фабрики, теперь метлой выметают обратно на улицу. Мы вступили в эру, где все права, в том числе и право быть, существовать, поставлены кем-то под сомнение. Скверно как-то…
Я не помнил, как вернулся в отдел, как досидел до конца рабочего дня, что делал, где скрывался от взгляда начальника и своих девчат, кому жаловался, кому сетовал на досадное, по моему мнению, недоразумение, с кем делился подточившей меня новостью, но как обычно без двадцати четыре вечера со всей толпой вылился за проходную и безвольно потек к своему дому, где уже, должно быть, ждала меня жена, заканчивавшая немного раньше, ждала, что в четыре я как обычно приду домой и мы вместе в районе пяти сядем ужинать, как делаем это каждый будний день вот уже почти четыре года, с тех пор, как я вернулся из армии и устроился на работу. Что я скажу ей — не понимаю. Во мне не было ни капли оптимизма. Я так привык к монотонной жизни, ясной, безоблачной: отработал — получил, отработал — получил, только не ленись, не выпендривайся, лижи задницу начальству, заноси, когда требуется, за привередливым рабочим хвосты, пробивай детали на ОТК, доводи возвратную продукцию до ума и терпи, терпи, терпи, потому что тебе за все это платят! Ты ра-бо-та-ешь! У тебя есть такое право, закрепленное высшим законом государства — Конституцией! Так утверждал строй, в котором я родился и в котором вырос. Теперь его нет, выходит, нет и права на труд, и тунеядство официально признается как ничего не нарушающая субстанция. Все это я понимал, но как объяснить жене?
Я сокращен. Это значит, я больше не нужен как работник. Выходит, я понапрасну пять лет грыз гранит науки, а потом почти столько же закреплял свои знания на практике. Теперь не нужен!
Хватит этой извращенной психологии, когда кто-то за тебя думает, кто-то за тебя решает! Теперь каждый пусть думает сам за себя, решает сам за себя! Умный и грамотный всегда пробьется, — завитало в постперестроечном воздухе. Замечательная мысль, и в корне я был согласен с ней, но душа почему-то не соглашалась, а стонала и стонет: как дальше жить, кем быть?
С полчаса я ходил по городу, боясь приблизиться к дому, сидел на лавке в парке, смотрел, как веселится у замершего фонтана ребятня, снова брел по улице, чуть не попал под колеса внезапно вывернувшей из-за угла «Волги», бродил, всматривался в каждое встречное лицо и думал, как бы выглядели они, если бы их тоже сократили?
Когда один из прохожих неожиданно резко обернулся и пристально посмотрел на меня, я решил, что вообще уже, наверное, выгляжу как потерянный. Но что они хотели? Я, как человек самых, как мне казалось, передовых взглядов всегда желал подобных изменений. Не я ли одним из первых твердил: «Если рухнет социализм, человеку во сто крат станет лучше, у него появится право свободного выбора, как профессии, так и рабочего места. В первую очередь роль будет играть его профессиональная подготовка, его знания, ум и способности»? Но вот наконец социализм рухнул, и что получилось? Толпы безработных, масса тунеядцев, утечка мозгов и бегство профессионалов со своих рабочих мест. Почему? И почему я теперь совсем не рад этому? Разве я не об этом грезил, не к этому стремился? Пришло желанное время, сбылась, как говорится, мечта поэта (или идиота?)! Но мне отчего-то тяжко и уныло на душе, и будущее кажется беспросветным — почему?
Я отрешенно смотрел вокруг и ничего не понимал. Парк, легкий морозец, совсем не холодно. Детвора шумно играет в снежки; березы и клены слегка припорошило — какая красота, но мне совсем не до умиления — я думаю об одном и том же. Мне бы, наверное, радоваться, что так вышло, а я весь в унынии. Может, мое сокращение к лучшему? Может, это судьба? Но даже если и так, где найти силы все это переварить, выдержать и не сломаться? И хотя мне всегда хотелось жить своим умом, своими способностями, — сердце ныло по всему старому: по спокойно-безмятежной жизни, в которой голова не болела, за что и что купить, в которой зарплату выдавали вовремя и копейка в копейку, в которой была уверенность в завтрашнем дне и в будущем своих детей. Была же уверенность, я ее хорошо помнил. Теперь ее нет, теперь неизвестно, что есть.
«А я, — думал я, — есть? Есть ли?»
Домой я попал затемно. Вспыхнули ночные фонари, золотым бисером ярко заблестели под ними пятачки света. «Хрум, хрум, — прохрустел под подошвами снег. — Хрум, хрум». Нет, тишина больше